Каменщики падают сразу. Воины еще вертятся, пытаются прорваться, но постепенно сползают с коней на траву. Они так утыканы стрелами, что скорее похожи на ежей, чем на трупы людей.
Вижу лицо хозяина. Губы его ядовито шевелятся. Он обводит глазами мертвых.
— Да, правду ты говорил. Злодейству моему свидетелей много. — Он возводит к небу глаза. — А главный — бог.
…И снова черная тьма. И вновь неожиданный свет. Замковый двор, залитый солнцем. Огромный, вначале общинный, а потом фамильный дуб. Кипит вокруг него пестрая толпа. Магнатская, шляхетская одежда, латы воинов, одежды вольных крестьян. Подальше, в воротах и за воротами, белая туча совсем простых. Из общего гула вырываются отдельные фразы.
— А всех свидетелей из тех латных людей, — это говорит подсудок, — поставить пред очи высокого суда нельзя. Потому что той же ночью их какие-то лихие, побродяжные, гулящие люди до смерти выбили. И те лихие люди не из воинов, но из простых разбойников были, потому что не имели гаков ниц, а имели луки со стрелами отравленными.
Снова содом. Всплывает умное лицо Станкевича. Рука на евангелии:
— Клянусь, что если князь утеклецов догнал, то и отпустил сразу же по просьбе и совету моему. А что они деньги тех бунтовщиков везли и деньги его королевского величества — того я не знал.
И после паузы:
— Только деньги те доселе нигде не всплыли. И поиск наш ничего не дал. А всплыть должны были. Значит, спрятаны они, под завалой. И надо бы еще дознаться, не повстречали ли беглецов другие люди Князевы.
Снова шум голосов. И уже возле подставки с евангелием сам князь.
— Фортугалем предка моего Петра Ольшанского клянусь. — Рука его тащит из-за пазухи золотую цепочку.
— Предка-изменника, — неслышно шевелятся губы Станкевича.
— …а понадобится, так поклянусь и на святом евангелии. Не под пыткой, как слуги, а по совести, что я тогда, отпустив их, с паном Станкевичем обратно к замку поехал. А вот второй раз я их не ловил. И главное, не убивал. А свидетели Язеп Горощук, купник, да Протас Леванович, писарь, клянутся, что те двое — живы. И жить будут еще столько дней, сколько отпустит им бог. Я же ни оружием, ни плахой ускорять конец этот не буду, в чем и слово свое кладу.
И снова мрак. И далекий голос:
— Князь наш Витовт, не дождавшись конца разбора, нежданно, скорым чином умре.
Снова мрак. Уже на вечные времена. Два стража крещеные, а третий — не крещен.
…Собственный скрежет зубовный будит меня.
Состояние мое было в тот день никудышное. Даже встреча со Сташкой не принесла облегчения: все время я помнил отблески ночного звездного света на ее лице, когда «нас» опускали на арканах в яму. Последние отблески света.
Неизвестно почему мы пошли в направлении Ольшан (скорее всего потому, что и замок, и костел, и сама Ольшанка опостылели нам, как манная каша во времена золотого счастливого детства), и я, сам не зная зачем, рассказал ей обо всем, не исключая и кошмаров.
— Бывает, — сказала она. — Просто человек столько думает об этом, что мысли не оставляют его и во сне.
— А почему во сне все так, будто все знаешь?
— Отсутствие логики. И присутствие какой-то высшей логики. Во сне все объяснимо, а восстанавливаешь наяву — черт знает, какая глупость снилась. И наяву это мешает, а во сне — все как бы раскованное. И воображение в том числе. Теорема из эвклидовой геометрии про пересекающиеся прямые (или линии — вот, черт, ненужная была наука, так я всю терминологию и позабыла).
— Правильно. Кто-то из знаменитых говорил, что знаний в его книжном шкафу больше, чем в нем самом. Однако он по этой причине не плачет. Потому что он не шкаф, он — физик… Я тоже забыл многое из школьной премудрости, но если уж свернули на забытую геометрию, то мои пересекающиеся линии пересекаются за границами воображаемой плоскости, за границами яви, во сне.
— Ну и что вы теперь думаете об этом?
— Ничего.
Все еще молодая, сочная зеленая листва сплеталась над дорожкой. И по этой дорожке шла та, которую я потерял навсегда не только в кошмарном сне.
— А знаете, — вдруг оживилась она, — оно, видимо, соответствует действительности, ваше сонное «решение». И вправду, не прикасался Ольшанский к вновь отбитым сокровищам, и вправду, сам пальцем не тронул пойманных. Он их и не убивал, просто дал им самим умереть. И клятва на евангелии была правдой, хотя и казуистической. С водой человек может прожить без еды… ну… сколько?
— Две недели, не больше.
— Почему? Одна моя знакомая на лечебном голодании тридцать дней выдержала.
— На лечебном. Под наблюдением врачей, а не в темнице. Необходим свежий воздух, движения, вода — простите, регулярные промывания. В противном случае организм отравляется продуктами своего же распада.
— Ну, по крайней мере, могли еще быть в живых, когда он клялся.
— Такая клятва да еще на евангелии не только для средневекового человека, она и для современного… это уж совсем надо совесть потерять. Даже и не зверем быть, а какой-то ископаемой безмозглой рептилией. Да о таких белорусские летописцы и говорили, пусть себе и непристойно, но точно: «Совсем бессовестный, за грош в божьем храме трахнет».
— Ого, распустили язык. Женщина все же рядом с вами.
— Извините. Но я сейчас меньше всего думал об этом. Я и живу-то в последнее время в каком-то ином измерении.
— Так что вы намерены делать? — спросила она.
— Не знаю. Наверное, откажусь. Потому что все это страшно, как будто приобщаешься к чему-то неизъяснимому, потустороннему… Не хочу. Психика дороже. Она у меня одна. Занюханная, да моя.