Черный замок Ольшанский - Страница 109


К оглавлению

109

Стояли группой. Одна Сташка стояла поодаль и не смотрела в мою сторону даже тогда, когда мои ноги сами понесли меня к ней.

— Прощай, Сташка.

— Прощай.

— Прощай, Сташка Речиц. Я очень люблю тебя. Я уже и не надеялся, что мне будет дано в жизни вот так полюбить.

— И я.

Я взял ее за плечи.

— Слушай меня. Через месяц окончится твой сезон. Я очень хочу, чтобы море ждало к себе не одного меня.

— И я тоже.

— Я очень прошу тебя, ты никуда не заезжай, когда закончатся раскопки. Ты прямо с вокзала или из аэропорта езжай ко мне.

— Так сразу?

— Мы с тобой триста с лишним лет знаем друг друга. И все молоды. Теперь я хочу постепенно, очень медленно стареть вместе с тобой. Хватит. Время положить конец моему «подъезду холостяков».

Все молчали, когда я поцеловал ее. Как будто никто даже и не видел.

И вот кучка людей стала отдаляться и делалась все меньше и меньше. Потом начали уменьшаться усеченные шестиугольные башни, черные стены, липы, залитые солнцем, арка ворот. Потом, с горы, блеснули на миг голубизной пруд, речка и ее рукав, которые держали замок в объятиях.

Мелькнули звонницы костела, домики, рассыпанные в долине. Все то, где я столько времени переживал ужас, холод тайны, где я нашел теплоту, дружбу и любовь. Теперь уж навсегда, если захочет этого судьба.

Пригорок вырастал за нами, постепенно закрывая деревню.

— Прощай, Ольшанка, — шепнул я шпилю костела. — Всего хорошего, друзья. До свидания, Сташка моя. Прощай.

ГЛАВА XI. «И герб родовой разбивают на камени том»

Снова закружили, замотали нас дороги. Водитель не хотел «давать кругаля» через Кладно, а взял напрямик, и потому километров сто нас не ожидало ничего, кроме полевой или лесной дороги. Я был рад этому.

Еще не раскаленное солнцем небо впереди, сзади легкая вуаль пыли, по сторонам нивы или многокилометровые соборы из сосен, склоны и овраги, дубовые рати, тяжело выступающие на приречные луга.

Где-то из чащи тополь, неизвестно как попавший туда, метет по земле, сеет запоздавшим пухом.

На полянах, на местах разоренных хуторов — кирпич от фундаментов, акации с еще прозрачными стручками. И повсюду — разбросанно — цветут на них голубые ирисы. Местами еще доцветает сирень. И становится жаль этих хуторов и жизней, что прошли на них.

Торжественное утро сменяется торжественным днем.

И приятно знать, что в свое время, еще не скоро, день сменится вечером и в лощины ляжет тонкий и низкий туман, и заря-заряница будет глядеть на людей сквозь деревья. А потом придет ночь. Для тебя ночь, а для кого-то самое время жизни.

Машину по-доброму покачивало. Я очень люблю дороги и думаю: что если придет такое время и я не смогу ездить, то стоит ли тогда вообще жить.

Дорога сама, как песня, и потому я часто молчу, переполненный дорогой до краев. Однажды спросили меня рыбаки на морском промысле, почему это я все время молчу. «Слишком хорошо вокруг», — только и сумел ответить я.

Молчал я и здесь. Хорошо молчится над сиренево-лиловыми полями клевера, над стрельчатым люпином в канавах.

И раскрывали, разворачивали вокруг леса свои сказочные глубины. Лишь когда выбрались уже на шоссе, кто-то осмелился проронить слово-другое, нарушив ласковую задумчивость дня.

— Почему молчишь? — вдруг спросил Щука.

— Отстань, — сказал Хилинский, гася очередной окурок, — ему просто хорошо.

— Что, так уж и совсем хорошо?

— Почти. А насчет разговора — что же? Хвалить — но сколько я могу вас хвалить? Ругать? Есть за что, но не хочется. Критиковать? Ну, во-первых, меня с начала и до конца надо изничтожать критикой (за исключением некоторых случаев), столько я за считанные недели натворил глупостей, в которых сам до сих пор еще не до конца разобрался.

— Неужели не до конца? — спросил Щука. — По-моему, главное сделано.

— А по-моему, главное никак не сделано. По-моему, к главному мы и не приступали. Но это уж вам, Щука, надо делать. С меня хватит. И я на вас немного зол.

— Ну-ну, наводите свою критику. Только не уничтожающую.

— Мало для вас и уничтожающей за вашу тактику промедления и выжидания. Сто раз я мог погибнуть. Даже при последней встрече в ложбине.

— Брось, — сказал Хилинский, — это он сделал правильно. Выждал, пока у тех уже не было дороги назад и не было возможности что-то оспаривать.

— Когда они уже готовенькие были, на ладони, — добавил Щука.

— Ну, а если бы я вместо них был готовенький?

— Этого бы не допустили.

— Ох, и не любите вы все критики! Как черт ладана!

— А кто ее любит?

Неожиданно разбуженная ими во мне злость требовала выхода. Но крик в таком споре — последнее дело. Надо было взять на вооружение самые действенные средства: слегка трепливый сарказм и слегка распущенную иронию.

— Вы, милый Щука, забыли, что общество (а отдельные люди тем более) не может прогрессировать без критики. В противном случае — болото. И вам бы не ругаться, а дать критикам и критике свободу и безнаказанность.

— Всем?

— Да. И не только высказываниям, которые вам покажутся пристойными, интересными, даже государственными, но и тем, которые удивляют замороженных судаков внешним кощунством, непристойностью, даже, на первый взгляд, еретичностью.

— А это зачем?

— А затем вам глаза и даны, чтобы разобраться, где вас критикует критик, а где ворюга или чокнутый, где человек желает выправить дело словом, а где сделать недостойный шаг.

Щука был слегка ошеломлен.

— Например…

— Например, руководствуясь врачебной точкой зрения можно просто требовать от женщин, чтобы они загорали голыми, трубить о жизненной необходимости этого для здоровья. Но пускай они занимаются этим на женских пляжах, а не на газонах вдоль всей Парковой магистрали. Это нецелесообразно.

109