Он вновь начал говорить беспорядочно и очень тихо:
— Людям очень нужен чистый воздух. Нужно, чтобы легко дышалось. Очень нужен чистый воздух. Очень чистый воздух.
Сташка подошла к нам:
— Почему не идете?
— Не хочу я на все это смотреть. Это больше не мое дело.
— Вскрыли ту… нижнюю камеру, — сказала она. — Такого я нигде не видела. Разве что в «Золотой кладовой» Эрмитажа. Чего там только нет! Кубки, оружие ценнейшее, блюда золотые и серебряные, сундуки монет, перстни, ожерелья, слитки и серебряные и золотые с камнями, книги, чаши для причастия, дискосы, монстранции, канделябры, реликварии, иконы удивительной работы и оклады — чудо. Дароносицы, потиры, напрестольные кресты, подвески, братины, ковши. Эмаль, чеканка, чернь — в глазах рябит. И десятки золотых ковчегов: документы и, видимо, бумаги на княжеское достоинство и завещание тех Ольшанских.
— Плевал я на это, — процедил я.
— И я. Как вспомню тех «стражей» — плакать хочется. Стоило ли их самих все то, что они стерегли?
— А что во втором тайнике?
— Не знаю. Наверное, награбленное командой Розенберга (опять же ценности, картины и все такое). И, видимо, то, что последний Ольшанский вместе с немцами тогда зарыл и не вернулся.
— Так, может, и бумаги его там? — спросил ксендз.
— Может, и там. И, конечно, архив.
— Ну, этим не мы будем заниматься, — сказал я. — И, возможно, даже не Щука.
Ксендз гибко, словно в его теле не оставалось ни одной косточки, поднялся.
— До свидания, — сказал он. — Вы завтра уезжаете, Космич?
— Наверное.
— А вы, Станислава?
— Ну, мне еще здесь работать и работать.
— Та-ак… Не теряйте друг друга. Утерянного не найдешь. Уж кто-кто, а я знаю. А с вами до завтра, Антон.
И, обходя костел, медленно пошел в сторону плебании. Страшно одинокий на этом пустынном костельном дворе.
— Мы не будем терять друг друга? — спросила Стася.
— Не будем… Действительно, легче всего — потерять.
Мы не смотрели ни в сторону костела, ни в сторону замка. Мы смотрели на юг, где возвышались один за другим — и все выше и выше — зеленые, солнечные, как сама жизнь, пригорки.
Не думаю, чтобы когда-нибудь еще милицию из Ольшан провожали так дружно и с такой радостью. Разве что тогда, когда была разгромлена после войны банда Бовбеля, а сам он, как считали, погиб.
Дорого обошлась потом людям эта «гибель». Но кто мог видеть в скромном Гончаренке того негодяя!
Теперь вся наша «компания» стояла возле нашего «рафика» и обменивалась последними, крайне интересными замечаниями о недавнем и давнем общем прошлом.
Археологи в полном составе, трезвый, как стеклышко, Вечерка, Мультан со своими малышами. Этот, как всегда, болтал что-то благодарным слушателям.
— Так я и говорю: Кундаль мой наловчился, чтоб ему здоровье, рыбу ловить. И домой носит.
— Э-э, дед, — дергал его Стасик, — знаем мы, как он ловит. Ты уж не фались.
— А как? А как?
— С куканов у всех соседских рыбаков снимает, — объяснил беспощадный Стах.
— Ну, скажешь. Может, и Василько видел?
— Та-а. Он и яйца крадет. Но я же ничего никому не говорю.
А Вечерка врал свое:
— Моему соседу при немцах по наущению старосты очень часто перепадала порка. Староста ему за бабу мстил. Так сосед пришил сзади на портки изнутри овчинную заплату. Портки во время порки не снимали, потому как сравнение не в пользу старосты было.
— Ой, Чесевич, врешь, — хохочет Шаблыка.
— Правду говорю. Но однажды узнали, так приказали портки снять — здесь уж и овчина не помогла… Потом он старосту того застрелил.
Хохочут Щука и ксендз.
— Так ты говоришь, и меня подозревал? — У Жиховича на глазах слезы от смеха. — А почему не следил?
— А он, — кивок в мою сторону, — и собирался. «Проследить бы, думает, за ним». И тут же сам себе и ответил:
— Проследишь! Ну, вышел ксендз, вошел — это проследишь. А вот кто к ксендзу пошел? Ты ведь на костельном погосте будешь стоять, а не ляжешь под его дверью, как Ас.
— Ну, Холмс. И подумать только, что я тогда над колодцем спас ему жизнь. И честно говоря, — это самое скверное дело, какое я когда-нибудь в жизни сделал.
Это были они, мои люди, мой круг, мир, в котором было не страшно, а легко жить. И даже их говорливость в эти последние минуты была простительна, потому что мы свыклись друг с другом.
Молчали, вернее, разговаривали тихо, только Сташка с Хилинским. И по тому, как они то и дело поглядывали на меня, можно было догадаться, о чем у них шла речь. Сташка была грустная и тихая и больше кивала головой в ответ на слова соседа.
— А Велинец — юморист, — заливалась смехом Тереза.
— Хорош юморист, — бубнил Седун. — Это он с девками юморист. А тогда в лощине… У него за внешней хрупкостью силища… Да гибкая, как стальной прут, сжатая, как пружина.
— Ты, пан Змогитель, странно понимаешь свои отношения с людьми, — притворно сердился Щука. — Думаешь, почему стольким людям насолил, почему они рычат даже на твою тень?
— Это не трубные слова, — очень серьезно и тихо сказал Ковбой. — Моя жизнь в действительности, а не с трибуны принадлежит обществу. И пока я живу — моя привилегия делать для этого общества все, что в моих силах. Нравится это некоторым или нет. А я хочу ради него полностью изничтожить себя к моменту, когда умру.
— Прощайтесь, — сказал Хилинский, — время.
И я был расцелован всем сообществом. И понял я, что вел себя все время по большей части достойно и как надо. И это было хорошо, потому что они полюбили меня, а добиться такого — это было нелегким делом.
Все мои сели в машину. Все остальные смотрели на них, не очень-то зная, что еще сказать, как бывает всегда в последние секунды.