Но тогда откуда это мучительное, это тревожное предчувствие какой-то неминуемой, неопределенной угрозы, какой-то неотвратимой беды? Может, стоило бы вернуться и отдаться под защиту судьи, под щит его имени? Нет? Возможно, тогда мы и остались бы в живых, но денег, что принадлежали восставшим, оружия, обещанного за эти деньги, — ничего этого не было бы. Так умри, но отдай сокровища тем, кому они и меч, и жизнь, и возможность драться.
— Скачем! Что есть духу, Гордислава!
Кони немного отдохнули, и теперь не нужно загонять их до смерти. Ветви хлещут по лицам, лес все гуще. И в этом одна из надежд на спасение, хотя страшное, хотя подсознательно-неведомое — оно не исчезло, ждет.
Тело мое — во весь безграничный мир, накрыло и вобрало его. Идут по гульбищу-галерее дама с черным монахом…
Ясно… Ясно… Я схожу с ума, схожу с ума… И не трепещу, как сказал кто-то:
Пред ликом любви,
Пред ликом безумья,
Пред ликом смерти самой.
…Ох, как болит голова. Дверь в моей комнате открыта и в сторожке Мультана открыта, а в проеме — серое туманное утро, мириады почти невидимых капелек воды, которые временами сталкиваются с неслышным звоном и оседают на жердях забора, на ветвях, на траве, запутываются в паутине, чтобы сделать ее радужной, когда взойдет несмелое солнце.
— И что это такое? — ворчит из сторожки Мультан. — Стонал всю ночь, разговаривал во сне, даже зубами скрипел. Находятся вот так по солнцу целый день без шапки, голову напечет, едят не вовремя, накурятся, насосутся этой соски, дербалызнут еще гадости какой-нибудь.
— Я не пил.
— Да я не против, чтобы пил. Я против, когда без меня. Иди ополоснись в реке да возвращайся побыстрее бульбу жареную есть. А потом и иди по своим делам.
…На реке, слегка оторвавшись от воды, стлался легкий туман. Он заползал прядями в лозняк и там исчезал. Я бухнулся в холодноватую воду, вынырнул и увидел на противоположном берегу Сташку. Она, видимо, уже искупалась и стояла с полотенцем на плече грустная, усталая и как будто заспанная. И боль моя сразу стала легче, да и болела у меня теперь не голова. И чувствовал я самое банальное, чуть не до слез умиление. И еще самое банальное чувство в мире: любовь.
И я понял, что, конечно, буду молчать. И понял одновременно, что ничто в мире уже не сумеет вырвать это, огромное, из моей груди. Никто не может — никто не избавит меня ни от него, ни от безнадежности.
Что мне оставалось делать? Переброситься с ней парой каких-то пустых слов, а потом ляпнуть ни с Дону, ни с моря:
— Давайте сегодня сходим в клуб. Картина, говорят, новая.
— Давайте, — согласилась она.
И это обычное согласие, которое ни к чему не обязывало, поселило во мне такую беспричинную радость, что я на обратном пути домой не заметил Ольшанского, говорившего о чем-то с Лопотухой (ему пришлось окликнуть меня), и не сразу заметил Высоцкого, который встретил меня у самого дома и протянул сложенную вчетверо телеграмму.
— Вот, на почте был. Зачем, думаю, человеку напрасно в Ольшаны переться?
— Спасибо вам, Игнась Яковлевич.
Он ушел. А я несколько раз перечитал текст, с трудом улавливая смысл. Телеграмма была от Щуки.
«Выезжай. Нашел много интересного, нашел человека, который многое знает о том деле в тридцать девятом. Андрей».
Бог ты мой! Какая это все была чепуха по сравнению с тем, что переполняло меня!
…Клуб, куда мы пошли вечером, был из тех клубов, какие есть и до сего времени в бывших отдельных колхозах, а нынешних «бригадах», «пригородах» центральной усадьбы. Там, чуть не на каждой центральной усадьбе, понастроены новые двух-, а то и трехэтажные здания со зрительными залами, библиотеками-читальнями, комнатами для репетиций и черт знает еще с чем, а в таких вот «поселках» в ожидании лучших времен и лишних денег клубы так и остались в обычных, разве что более просторных хатах.
В Ольшанке таким клубом был старый дом священника, стоявший немного в стороне от деревни, на пригорке, рядом с руинами церкви, разрушенной в войну прямым попаданием бомбы. Довольно большой зал с будкой киномеханика и несколькими мини-комнатушками для гримирования и разного реквизита за сценой, на которой во время киносеанса вешали экран. И еще одна комната, поменьше, служившая зимой и в дождь фойе и танцевальным залом. Под старыми поповыми липами была летняя танцплощадка, а рядом с ней отживали свой век корявые и замшелые, давно уже не плодоносящие от старости яблони.
Сюда даже электричества не удосужились провести то ли в ожидании нового здания, то ли еще по какой причине, и когда на пригорке под вечер начинал тахкать движок, — всем без всяких объявлений было ясно, что в клубе кино, спектакль или танцы. В вечернем затихшем воздухе это тахканье было слышно далеко, в самых окраинных хатах.
Честно говоря, я не запомнил ни содержания фильма, ни того, кто из знакомых там был. Почему-то отметил глаз только Генку Седуна да «сиамских близнецов» — Шаблыку и Змогителя.
Кто-то бегал по экрану, звучали выстрелы, а в промежутках между ними — поцелуи и слезы. Признаться, я не смотрел труда. Мои глаза неотрывно следили за тонким в полумраке профилем Сташки, и я благодарил бога, что впереди сидел какой-то верзила и я «вынужден» был, «чтобы что-то видеть», наклоняться в ее сторону, касаясь рукой ее руки, а иногда плечом ее плеча, хотя, конечно, с таким же успехом мог бы наклоняться к соседке слева.
Боже, сколько счастья было в обычном, как бы случайном прикосновении! И как я, опытный и бывалый человек, напоминал сейчас себе самому того восторженного, робкого и увлеченного щенка, каким был давным-давно, когда эта, что сидит рядом, была еще ребенком.