…Когда слезли с грузовика, в микроскопическом станционном поселке уже замигали первые огни. Высоцкий с Гончаренком побежали по своим делам (уговорено было на позднее время), а Шаблыка, у которого в Езно были приятели, прежде чем идти к ним ночевать, чтобы завтра с утра приняться за дела, покуривая со мной на перроне, смотрел вдаль, за далекий огонек светофора.
— Почему это так, Антось, что в юности к поезду гулять ходили, будто на бал? Какая-то иная жизнь рядом пролетала… Не наша… Может, красивее, а может, и такая, что собаке не пожелаешь. А теперь не тянет. Сидел бы и сидел на своем месте.
— Мхом обрастаем, Рыгор. Стареем.
— Видимо, да… Так что ты там, Антосю, говорил про головоломку?
Я в самых общих чертах рассказал ему обо всем, не упоминая, конечно, ни о судьбе Марьяна, ни о книге, ни о содержании написанного, ни о всей катавасии, которая вдруг поднялась вокруг легенды трехсотлетней давности.
Шаблыка задумался.
— Что-то во всем этом есть, — наконец сказал он. — Но все равно ничего не получится. Ты не знаешь толщины и длины палки.
— Ну, «начатки», как сказал бессмертный Якуб Колас, и мы знаем, — ответил я. — В смысле — математики.
— Ты что, ты близок к разгадке?
— Достаточно близок.
— Тогда молчи ты, мужик, и никому — ни-ни. Чтобы и искры из тебя нечем было выбить. Дело какое-то… паскудное. Бесчеловечное какое-то дело.
— Что же, Антон Глебович, — изрек, подходя, Высоцкий, — придется вам, желаете вы того или нет, ехать со мной до следующей станции.
— Почему? — удивился Шаблыка.
— А, черт бы его побрал, кладовщика… Договаривались ведь, так нет, куда-то поволокся в соседнюю деревню. То ли свадьба там, то ли похороны.
— Так что вы решили? — спросил я.
— Гончаренок здесь остался, а я к его родне идти не захотел. Поеду до Польной. Там у меня друг, у него переночую, а первым утренним — сюда.
Огненным змеем из чужого мира подошел поезд. Промелькнули в вагоне-ресторане слишком вдохновенные лица мужчин и слишком красивые — женщин. Некоторые были с бокалами в руках. И все смотрели на этот освещенный клочок земли, перед которым долгое время была тьма с редкими огнями посреди полей и после которого, они знали это, снова за окнами будет мрак.
— Эй, туземцы! — заорал какой-то «пижамный» с подножки. — Здесь в буфете пива нету? В вагоне кончилось!
И тут я удивился выражению жестокой неублажимой ненависти на лице Высоцкого. Таком обычно добродушном лице.
— Таким, как ты, нету, пес приблудный, — процедил он. — И вообще, кати, — это уже вслух, — тебе люру глотать. Или г…
Жизнерадостный «варяг» живо убрался в вагон, как улитка в свою раковину. Может, и сцепился бы с Высоцким, но увидел — стоят втроем. Хотя я и Шаблыка были тут ни при чем. Ни сном, как говорится, ни духом.
…Когда мы сели в почти пустой вагон и совсем пустое его отделение, я спросил у Высоцкого:
— Зачем вы его так?
— Вот, — все еще возмущенно сопя, сказал он, — ты тут трясись черт знает куда, возвращайся на рассвете обратно, а он — «туземец». А сколько ж здесь померзнуто, помокнуто, постреляно сколько, побито…
— Вы правы, — сказал я. — Я тоже однажды ехал. Ноябрь. Слякоть. Сумерки. Пейзажи, по обе стороны дороги, сами знаете, после немцев какие. Ну, стоим, курим в тамбуре. И тут какой-то тип смотрит на туман и дождь и говорит: «Правильно немцы эту страну „шайзеланд“ называли». Я тут не сдержался. "Если тебе жена со мной или с кем другим рога наставила, так не кричи о своем позоре. Если слабак, то такую землю не хули. А если ты сию минуту не сделаешь, как говорят твои любимые нацисты «Halt den Maul», то я сейчас открою дверь и тебя на полном ходу под откос вышвырну…" Он почему-то заткнулся. Юркнул в свое купе.
Мое лицо, по-видимому, даже при одном воспоминании сделалось страшным, потому что Высоцкий смотрел на меня слишком пристально. А я вдруг устыдился и воспоминания, и того, как я тогда разволновался.
Поезд колотило на стыках. Высоцкий отвел глаза, тоже взволнованный.
— А почему вы здесь возчиком? — спросил я. — У вас ведь какое-то образование есть. Судя по речи и по манерам.
— Ну, если все Ольшаны знают по сплетням и все равно вам расскажут, то лучше узнайте от меня.
— Верно. Сплетни в таких местечках до страшною суда доживут.
— Образование, ясно, так себе. Четыре класса польской гимназии. Вышибли за участие в патриотическом кружке. А потом — война.
— Так подучились бы на каких-нибудь бухгалтерских или агрономических курсах.
— Нет. Все-таки и тот и другой — фигуры на селе. А я этими сложностями по уши сыт. Троюродного брата поляки повесили перед самым сентябрем.
— За что?
— А господь его знает. Я с ним почти незнаком был. Будто бы убил провокатора, а те повернули дело так, что убийство уголовное. Ну и ясно, может, кто и защищал, а широкая общественность — нет… Второй, двоюродный, расстрелян немцами за подполье прямо на улице. Кто говорит в Кладно, кто говорит, что вывезли в Белосток. Так что видите, нашему брату куда ни кинься… Лучше уж я здесь. Спрос, как говорится, невелик, ответственности никакой. Тихо — и гори оно все ясным огнем.
Утром я позвонил в Кладно Максиму Смыцкому, одному из лучших, если не лучшему, знатоку города и истории его и окрестностей. И, к счастью, застал дома.
— Слушай, Максим, ты историю с Ольшанским замком слыхал?
— Друже, ты меня за ребенка считаешь. Скоро посадишь за парту и заставишь учить…
— Что?
— Ну, «сам сабе катлету смажыў i запэцкаўся ў сажу» или «У Мани верный был баран, собаки он верней. Куда бы Маня ни пошла — баран бежит за ней».