Я махнул рукой и бросился к двери в подвал. Она была приоткрыта, потому что огонек спички заколебался. Но она всегда была приоткрыта: никто у нас там ничего не хранил. И на ней шевелилась еще прошлогодняя паутина. А на пороге была пыль. «Тьфу! Не мог же он улетучиться?»
Светя спичками, я увидел, что пробки немного отвернуты, и ввернул их. Потом вышел снова во двор и спросил курильщиков:
— Давно вы здесь?
— Пару минут, — сказал Кухарчик. — А вот как, скажите вы мне, грифель в карандаш засовывают? Сколько уже думаю.
— Склеивают вокруг него две половинки, — сказал я, махнул рукой и поплелся наверх.
Тут мне пришла в голову мысль, что он мог заскочить в комнату к девушкам, и хотя я подумал, что от визга тут бы и дом рухнул, позвонил и зашел.
Обычная, по-студенчески, по-девичьи обставленная комната, только что несколько афиш, на которых эти красавицы были помечены самым мелким шрифтом.
На стульях (кровати были белоснежные) сидели три хорошенькие девушки и стоял… молодой человек, на этот раз без ведра. Он был сильно в кураже и слегка качался. А девушки хихикали, как ни в чем не бывало.
— Девочки мои, солнце жизни моей! Вы мои нефертушечки…
— Давно он здесь?
— С полчаса, — пискнула миленькая брюнеточка с лукавенькой улыбкой. — Насмеяли-ись…
— Гоните его в шею, — посоветовал я.
И полез к себе на этаж, и только у самой своей двери меня словно стукнуло, и я начал спускаться снова.
В это время хлопнула парадная дверь. Я бросился к ней, распахнул, но по улице возвращался из кино народ, и какому черту там было кого заметить.
Подошел к двери в подвал: паутины нет.
«Осел с дедуктивным мышлением! Паутина ему! Под ней можно проползти, не зацепив порога. И неужели ты думаешь, что тот не обдумал пути отступления? Идиот! Перечница старая! Ясно, что если бы полез туда, то получил бы, наверное, по черепу. И правильно. По такому черепу только и получать».
Но на этом вечер не закончился. Едва я успел включить свет и шлепнуться на тахту, как зазвонил телефон. У меня всегда предчувствие, когда звонок — плохой. Я не хотел поднимать трубку, но телефон разрывался. Пришлось снять, и тут я услышал далекий, полный отчаяния вопль Костика Красовского:
— Антон! А-антон!
— Я. Что такое?
— Антон!!! Господи! Господи!
— Да что с тобой?
— Зо… зо… зо…
Я понял: не только что-то неладно. Случилось что-то непоправимое.
— Кастусь, успокойся.
— К… к…
— Ну что? Что?
— Зоя… умерла.
— Как? — глупо спросил я, еще ничего не понимая.
— К… к… калий циан. И записка: «Я продала своего наст-тоящего, — он сделал ударение на этом слове, — мужа. Не вините никого, кроме меня».
— Я еду! Еду!
— Нет… нет… Я еду… Туда… — рыдания были такие, какие мне редко доводилось слышать.
Он положил трубку. Тут на меня обрушилось все. Главное, я не знал — почему? Что случилось в два последних прихода? Ничего. Все то же, и даже рукописи на столе, и все на своем узаконенном месте: чистая бумага справа, исписанная — слева, пепельница — здесь, сигареты — здесь. Мир перевернулся, но только не для меня. И та же хмурая апрельская ночь за окном, и опять, кажется, сечет в окна дождь. Ну, расставались. Но ведь это было давно решено — при чем здесь вдруг ее слезы.
«Она готовилась, это ясно, теперь я понял. Почему? Если у нее было сожаление обо мне разве что как о потерянной игрушке? У меня было немного серьезнее, но тоже… Почему же сейчас так болит душа? Что я обманул Красовского? Но я не знал об этом, а она не придавала всему значения. Что вдруг изменилось?»
Я сидел и тупо глядел за окно в ночь. Потом пошел, взял том энциклопедии. «Цианистый калий». «Применяется в процессе получения золота и серебра из руд…» Зачем мне золото и серебро? «Очень ядовит. Признаки отравления: лоб желтоват, синюшность на скулах и шее, губы слеплены, кожа ледяная и сухая».
Нет, не мог я представить Зою с желтоватым лбом и ледяной кожей.
«О, боже неублажимый! Что все же случилось?»
Все было кончено между нами. Все было вообще кончено. Почему же у меня чувство такой вины?! Я ведь уговаривал, я чуть не умолял ее остаться. И вот конец.
Череп мой раскалывался… Книга… Лента… Шаги под окном… Смерть Марьяна… Еще одна смерть…
Опять погасло небо.
И тут началось мое… неладное.
За окном дождь. Мокрые пятна фонарей. Тянется невидимый сладковатый дымок табака. И вдруг мелкие разноцветные точки, как на картинах пуантилистов, а потом словно взрыв, словно черные крылья. И тьма, я лежу на тахте, и медленно, слоисто стелется надо мною голубой туман, в котором возникают милые мне облики.
…Утром я позвонил Хилинскому и рассказал обо всем.
— Никуда не ходи, — встревожился он. — Ни о чем не думай. Ни об экспертизе, ни о чем. И вообще, собирай-ка ты манатки и поезжай в свои Ольшаны. В случае чего — не волнуйся, найдут.
Я люблю Кладно больше других городов. Люблю за уютность перепутанных, словно паутина, залитых утренним солнцем улочек, за широкое течение реки, змеящейся водорослями, за грифель стен и оранжево-чешуйчатую черепицу костельных крыш, за все то, что не доконала война.
За дикий виноград, обвивающий кремовые стены, за зелень. И хотя зелени не было, а над городом просто жарко и сине светило небо конца апреля — я все равно понемногу стал выходить из оцепенения. Во всяком случае действовал не по инерции.
Автобус на Ольшаны шел только под вечер, но я не зашел даже в чудесный местный музей: мне не хотелось смотреть на вещи, мне хотелось видеть людей. И понемногу отходить, припадая к их теплу. Первое мое «припадение» произошло, однако, не совсем в том ключе. Я зашел во второразрядный ресторан, один из тех, которые утром — чайная, а рестораном становятся только во второй половине дня. И угодил к началу того, чего не терплю: маленький оркестр готовился к своей слишком громкой музыке. Попросил бифштекс, еще то-се и бутылку пива.