Черный замок Ольшанский - Страница 119


К оглавлению

119

— Ольшанский отравился в камере, — глухо сказал Хилинский. — Неделю назад. Мне Щука говорил. И последние слова в показаниях были такими: «Больше сказать нечего. Прожил большую часть сознательной жизни и прожил ее напрасно, не сделав, кроме начала дороги, почти ничего стоящего. Возможно, более сурово, чем вы меня, я сужу себя. И осуждаю. На смерть».

— Ну что же… А откуда взял отраву? Не обыскивали?

— Обыскивали. Этот человек говорил правду о возможности уйти из жизни, когда только пожелает. Под коронками верхних клыков хирургическим методом была вшита маленькая капсула с ядом. Давно. Может, еще при немцах. Мало ли чего он мог от них ждать. И вот пригодился. Ложкой, как рычагом, нажал и раздавил. Видимо, сильно пришлось жать — сломал два резца.

— Кто ему тогда вшил яд?

— А кто теперь может узнать?.. Значит, ожидал, знал, что у всякой веревки бывает конец. И знаешь, почему-то даже жаль… Вот этот был из достойных врагов. Не какой-то слизняк. С такими трудно и опасно, но и приятно иметь дело.

Хилинский сидел, выпрямившись в кресле. Даже в низком кресле — высокий, седой. И сейчас не Мистер Смит и не славянская рожа, а просто пожилой, усталый человек. Среди этих полок с книгами, многие из которых он, наверное, не успеет перечитать.

Сухое лицо с обвисшими веками. В красивой мужской руке початый бокал.

— Еще и шутил в последний час. Как бы намекая: «Это называется: наконец, после чрезмерной заинтересованности историей перешел к тесному контакту с современностью».

— Перестаньте, Адам.

Он молча согласился со мной. За окном сквозь кроны лип светили ночные огни, которых последний Ольшанский уже не мог видеть. И невольно думалось, что когда-то их не увидим и мы. Каким абсурдом перед этим были все усилия, привилегии, сокровища, власть над душами и телами?! Какая это была трижды проклятая глупость!

— Я должен был предвидеть, — сказал Хилинский. — Учитывая его профессиональный опыт, не забывая о знании Востока… И еще. Меня однажды поразила мысль: кто мог после Нюрнбергского приговора передать Герингу ампулу с цианистым калием?

— Говорят, жена во время прощального поцелуя.

— Нет. Психика не та. И я подумал, что там могло быть, вот как… с этим. Не знаю, был ли я прав. Ведь потом, наверное, осматривали? Но могло быть: давно ждал конца, потому что животно боялся смерти, а когда узнал, что пощады не будет, что спасения ждать неоткуда, что виселица, — тогда покончил. Все же хотя и гнусная, паскудная, гнилая дрянь, развращенная этим сифилисом неограниченной власти и роскоши, но все же в прошлом военный человек.

— Бросьте, Хилинский. Вы и сами видели военных, которые клали в портки хуже иного штатского. Да у врача и не было страха. Просто не хотел жить.

Я начал как бы догадываться и становиться зрячим:

— Я, кажется, понимаю ход ваших мыслей. Скажите, и была бы ему…

— Не знаю. О смерти Марьяна он не знал, о «подвигах» тех мерзавцев — тоже. Может, и не была бы.

— Ясно, — сказал я. — И он, однако, заслужил забвение. Потому что… зачем ему уже было жить? Да еще за решеткой… Много… Он заслужил.

Хилинский молча протянул мне сигареты.

— Свои, — сказал я.

Достал новую пачку, разорвал ее зубами. Хилинский наблюдал за мной.

— Что, крушение привычек старого кавалера?

— Да. Если уж крушение всего «подъезда кавалеров», то чем я лучше? Ростик женился.

— Да и еще кое-кто, — улыбнулся он.

— Квартира Лыгановского пустует. Со временем кто-то вселится. Ведь наверняка тоже женатый. Будет и у нас на лестнице поначалу визг, а потом и заревут, как сирены.

— Ах, черт, — Хилинский вдруг стукнул кулаком по столешнице. — Подлец, осел несчастный. Ты был прав: какой материал пропал… Умный, образованный, бывалый, остроумный, талантливый, как черт. Знаешь, какой врач? Коллеги говорили — царь и бог. Одним знанием психики человечьей делал больше, чем другие разными там резерпинами и серпазилами. И так не смочь, так паршиво распорядиться собственной жизнью? Нужны ему были эти истлевшие реликвии, давно уничтоженная слава рода. Такой врач, такой человековед! Мало ему было этого для самоуважения. С отребьем связался, с отбросами, с подонками. И сам стал подонком. У-у, осел!

Выпили еще по капле. И я с удивлением увидел, что мой «несокрушимый» сосед немного захмелел.

Он смотрел на портрет в овальной раме. Никогда я не видел такого значительного лица. И такого прекрасного одновременно.

И у Адама вдруг так изменилось лицо, так задрожали губы, что я не удивился бы, если бы он впервые на моих глазах заплакал.

— Возмездие все же есть, — глухо сказал он. — Есть. За каждую каплю крови, за каждую слезу. Не теперь, так завтра. Не самому, так потомкам. Их суд или суд совести — возмездие есть. Оно не спит. И записывает в книгу судеб, и обрушивается на голову преступников или их детей опустошением, бедой, войной. И никому не убежать. И я уверен, и это дает мне силу жить — отрыгнется оно и тем, кто ее убил. Страшно отрыгнется. И только это дает мне силу жить: мысль, что я, насколько сил моих слабых хватит, помогу предотвратить это в будущем. И только это… силу жить.

Нервно затянулся.

— Ты не спеши, если задумаешь рассказать обо всем этом. Ты немного подожди.

— Я подожду. Может, и несколько лет.

Раздался стук в стенку. Из соседней квартиры. Моей. Жена звала нас пить чай.

— Ну, а ты что надумал? — спросил, закрыв глаза, Хилинский. — Какие выводы на жизнь сделал? Все же, что ни говори, события с тобой произошли не на каждый день.

— Не знаю, — сказал я. — Знаю только одно. Постараюсь прожить жизнь, остаток ее, сполна. Как в эти дни. Отдать себя полностью братьям. И тогда я пойду на встречу с богом, если он у меня есть, своими ногами и не сворачивая. Не ползая. Не склоняя головы. Не сгибая даже колен. И не буду молить у него, как не молил никого при жизни. И я скажу открыто: «Я отработал сполна и по своей охоте свою каторгу на земле. Я сделал даже больше того, что мог. И не ради себя, а ради них, ради этого океана, народа моего. И теперь я пришел к тебе не просить награды. Дай то, что мне принадлежит по труду моему, если ты есть. А если нет — я не буду искать воздаяния за дела свои. Нигде».

119