— А-а… ну, дай бог. Но помогать им всем — не слишком ли жирно будет?
— Напрасно не помогали, — сказал Щука. — Взаимный опыт мог бы пригодиться.
Казалось, что перед нами сидел не человек, ожидающий ареста, и не те, которые приперли его к стенке, а просто шла милая беседа на интересную для всех тему.
— Кстати, не выпить ли нам коньяка? — поднялся Ольшанский.
Мы переглянулись. Это было уж слишком. Но с другой стороны…
— В качестве награды за то, что я проиграл и, как видите, мужественно проиграл. Не ломаюсь. Словоохотливый.
Он принес из серванта неначатую бутылку «Двина».
— А что? — вдруг уступил своей злобе я. — Можно. Надеюсь, он не держит в буфете десять неначатых бутылок с отравой.
— Можно, — сказал и Хилинский.
— Я не отравляю вино.
— А сигареты? — спросил я.
— Припомните, что я советовал вам пить понемногу и обязательно бросить курить.
— Было, — сознался я.
— Я не хотел бы отравить вас и не хочу травиться сам. А вам, Хилинский, спасибо за ваше «можно». — И поднял рюмку. — Ну, чокаться не будем, это уж слишком.
Закинул львиную седую гриву. Потом сказал:
— Вполне возможно, что это последняя бутылка коньяка, которую я начал. Или, может, в качестве последнего желания еще дадут? Принято это у нас или нет?
— Кто вам сказал, что вам придется высказывать последнее желание? — спросил Щука. — Ведь вы о многом не знали. Конечно, если вы тут говорили правду.
— Я говорил правду… Но даже если бы пришлось — не высказывал бы желаний и не роптал… Да, о многом не знал… Однако есть в подсолнечном мире иной суд. Более непримиримый, более жестокий. И, кажется, последний из Ольшанских как раз и подлежит этому суду.
— Что, бог? — спросил Хилинский.
— Это вы поговорите с Леонардом Жиховичем, — сказал хозяин.
— Девушку которого в числе других выдал немцам Высоцкий.
— Спелись, — иронично передразнил нас Ольшанский, — убийца и потомок убийцы.
— Попуститель убийств, — сказал я.
— Смерть Зои, — полувопросительно сказал он.
— Да. Потому что хотя она и сама отравилась, а в конце концов отравили ее вы.
— Почему?
— Не вынесла. Совесть не перенесла измены. Посчитала, что один у нее настоящий и был, а она его отдала с головой врагам… Знаете, как это больно.
— Я тогда еще не знал этого.
— «Тогда» — это когда убедились, что книги в квартире Марьяна нет и попытались взломать мою дверь. Вот тут вам молодой человек с мусором и понадобился. Кто-то открывает…
— Высоцкий.
— А второй стоит на страже. И когда я вспугнул Высоцкого, он успел в подвал под паутиной на дверях проползти, а потом, пока я бегал во двор, выскочить на улицу. А молодой человек, «пьяный, как куча», шмыгнул к девушкам и прикинулся, будто спьяну с ним завалился.
— Что ж, и им займемся, — сказал Щука.
— Тем более что, думается мне, за ним ползут и еще какие-то грешки.
— А что нам остается, — сказал Щука. — Делами архива и айнзацштаба с Адельбертом фон Вартенбургом да Францем Керном займутся другие.
— А прислужников их я тогда впервые во дворе замка заметил. Вы думаете, они испугались, что я фотографирую разрушенную стену? Черта с два! Своих фото они испугались. Я это довольно скоро начал понимать.
— И молчал, — сказал Щука.
— Все молчали. И вы были не лучше… Но хорошо, что я там приобрел не только врагов, но и друзей.
— А у меня вот друзей не было, — сказал Ольшанский. — Приспешники. Поплечники.
— Да и разве поплечники? Поплечники — это плечо к плечу. Поплеч — рядом. А если люди с… друг к другу сидят то как это назвать?
— По… — засмеялся Щука.
— Вот именно так. И не поплечники, а по…
— Да, выскользнул он тогда, — сказал Ольшанский. — Везение удивительное. Видимо, удалось на последнем пути туда нырнуть незаметно в кусты. Стража не досчиталась одного.
— Теперь мы уже не узнаем… — начал было я.
— Почему не узнаем? — сказал Щука. — Чудесно узнаем. Свидетель, у которого начала восстанавливаться память. Стоило спастись тогда от расстрела, жить столько лет несчастным, чтобы по пути к восстановлению сознания встретить смерть. Вот вам и бегство от действительности.
— И тоже не без вашей вины, — сжав зубы, сказал я, — когда речь зашла о вашей шкуре и шкуре обездоленного такими вот, как… Вы выбрали свою шкуру, а не шкуру несчастного человека. Что он перед высшими соображениями. Абстрактный гуманизм… А как насчет конкретного человеконенавистничества?
— Не надо чересчур злить меня, — сказал Ольшанский.
— А скольких вы с вашим равнодушием смертно обидели?
— Не надо его перевоспитывать. — сказал Хилинский. — Пустое дело.
— Пустое, — сказал врач. — Я Ольшанский. А вы что думали? Последний. Других нет. Вывелись. Неперевоспитанные.
— А жили. К сожалению. Не так, как те, отравленные войной, которые умирали. Убийцы и жертвы.
— Убийцы, к сожалению, имели силу и хитрость. Подлую. Как тот Гончаренок-Бовбель ловко свой «побег от себя самого» устроил! Убежал, посидел в болоте, а всем раструбил, что накануне разгрома из-под бандитского расстрела сбежал. Еще и в героях ходил… А за пестик свой как держался! За деньги и за жизнь. Деньги предательства, деньги крови — они для вас кончились! Конец! Теперь действительно конец!
— Конец, — сказал Ольшанский. — Только у меня не такой, как вы, может, предполагаете. Я последний, и я уйду, как сам захочу, и той дорогой, какой захочу.
— И только не сумеете сделать так, чтобы быть высокого мнения о своих поступках, о своей жизни. Наоборот, самооценка в последние минуты будет самая подлая. Ад неверующих. Хуже всяких там котлов преисподней.