И тут произошло первое расхождение с одним из моих ночных кошмаров. Под плитой не было ямы, она была засыпана, даже забита кусками кирпича, камнями, щебнем и… мелкими кусками бетона с остатками арматуры.
Щука аж зашипел от радости, увидев это.
— Чему тут радоваться? — спросил я.
— А тому и радуюсь, что путь — верняк. Кстати, тобой и подсказанный.
С ним были еще какие-то двое дядек в штатском.
— Ну, что теперь? — спросил он у одного из них.
— А что? Пока что — пускай копает, — ответил незнакомец. — Правда. Все ж таки это как венец. И его догадок, и того, что должен был пережить.
Мы выгребали, нет, мы буквально выдирали эту позднюю пробку, что заткнула жерло давнего творила.
И наконец перед нами зазиял черный, слегка наклонный провал вниз.
Я взял фонарик и начал спускаться по сбитым, источенным временем ступенькам. Со мной спускались Сташка (я знал, после того случая с завалом, что отговаривать ее — дело напрасное), Щука, Генка, Шаблыка, один из неизвестных и ксендз, который опять увязался за нами.
Тени от наших голов плясали по стенам, по низким полукруглым сводам. Ступени были очень крутые, как на слом головы. И уже в каких-то метрах пяти ниже разобранного нами завала я остановился и указал налево.
— Ну вот. Замуровывали. И сравнительно недавно. — Я обратился к своим: — Мы разбирать это не будем. Надеюсь, это уже не наше дело. Думаю, что это дело ваше.
— Вы правы, — согласился неизвестный, — это действительно наше дело. А почему вы думаете, что замуровывали «сравнительно недавно»?
— Способ кладки, — ответил я. — И еще, они употребляли для замазывания щелей бетон. Пошли дальше.
И снова ступеньки, ступеньки, ступеньки. Снова пляска желтого и черного. Снова секут каменный потолок мечи света, которого столько лет, столько уже невыносимо долгих, смертельно тягучих лет, бесконечной их вереницы, не видели эти камни.
Мы спускались бесконечно долго, пока потолок не начал уходить куда-то вверх и там загибаться куда-то в непросветимую, в кромешную тьму.
— Все. Ровные плиты, — почему-то шепотом сказал я.
Лучи света поплыли вверх, освещая яйцеобразные своды.
— Все, как на ленте.
Действительно, перед нами была круглая темница саженей семи в окружности. И вон еще пятно, но на этот раз очень давней кладки: заложенный ход в нижнюю кладовую. Заложенный три столетия назад.
И снова я вижу как будто только густой мрак. Слышу только голос с высоты:
— Тут вам и ложе, тут вам и жить… Скарб унаследуете… Будете вы там стражами его, и живым вас не дозваться.
И еще, еще я слышу звон опаленной плинфы о другую и шарканье кельмы о камень.
— Стеречь во веки веков, — слышу я.
Сташка освещает мое лицо и говорит:
— Смотри.
У стены я замечаю кучку праха. Это остатки кадки, которая давным-давно рассыпалась в порох. По камням медленно-медленно, одна за другой сползают слезы давно уже никому не нужной воды.
И там мы нашли тех, кого искали. Они все же дождались. Живые все же докликались их. Но им это было «во веки веков», все равно, что никогда.
У самой стены близко-близко друг возле друга (при жизни, возможно, обнявшись, а теперь просто рядом) лежали два скелета. И весь их ужас друг за друга и за себя, и безнадежность последних мгновений вдруг всплеснули и затопили все мое бедное существо.
Чудовищный древний цинизм как бы сомкнулся с бездной цинизма сегодняшнего, того, беспощадного, в тисках которого бился я и эти люди все эти беспросветные месяцы.
Двое. Обнявшись?
Я знаю, как вы сейчас посмотрите на мой рассказ.
Мелодрама? Гамлет с черепом? Скелеты жертв Флинта на «острове сокровищ»? Боярин Орша?
Дудки, чтоб вам никогда не видеть того, что увидели мы! Потому что там был один штрих, от которого я долго не мог чувствовать себя полностью живым. От которого до сих пор, когда вспомню, бьет дрожь отвращения к некоторым из породы людской. Тот последний ужас, за который выдумщиков таких мелодрам надлежит, собственно говоря, бить по морде.
Под тазовыми костями женщины лежали тонкие, как куриные, жалкие косточки.
…Дитяти, которое так и не народилось…
…Валюжинич в темноте кладет руку на плечо женщины.
— Ничего. Мы встретимся. Мы вечные. Нет пределов шествию нашему по земле.
«Нет. Мы выйдем, мы выйдем отсюда, Ганна, Гордислава. Мы выйдем отсюда, Сташка».
Качаясь, я выбрался наверх, отошел, как мог, дальше и сел на траву, словно мне подрубили ноги. С меня было достаточно.
Будто сквозь кисею, я узнавал Сташку, Хилинского, ксендза.
Я сдерживался от мата, только учитывая присутствие этих троих. Он, мат, ничем уже не мог помочь. Я знал, что вот пролом в башне, вот черный зев отверстия, а там, внизу, они. Трое. И я ничем уже не помогу. Ни им, что все же познали самое горькое и самое возвышенное на земле. Ни ему, который никогда так и не увидел ни земли, ни света.
Хотя каждая душа сотворена, чтобы этот свет видеть. И кто лишает ее этого, тот губит навеки эту душу. И еще больше свою, хотя провались он вместе с нею.
Мат, по-моему, только и создан что для таких вот случаев. Когда мужику уже нельзя иначе. Когда, кажется, взяли верх издевательство, насилие, пытки, расстрелы, тонко продуманные муки.
Когда иного выхода нет. Иначе подступит к горлу и немедленно задушит гнев.
— Идем, — сказала Сташка испуганно. — Идем отсюда. Во-он туда.
Мы миновали замок, мостик и сели, чтобы не было видно ни стек, ни башен. Под старыми липами, в густой и свежей зеленой траве.
— А тот некрещеный, — почти беззвучно сказал ксендз. — Погубленная душа.
— Погубленная. Для земли и солнца.